ЖАН ПОЛАН

5.ЧИТАТЕЛЬ ВИДИТ АВТОРА С ИЗНАНКИ




Стоит в мире отыскаться знатокам лошадей, как появляются замечательные скакуны. Соль в том, что такие скакуны были всегда, но вот знатоки встречаются очень редко.
Хан Ю, Рассуждения о скакунах... 815.

Террор обладает двумя одинаково характерными чертами. Первая зиждется на важности вопроса, которым он задается (и ответа, который он на него дает). Среди всевозможных проблем, связанных с занятием и самим существованием Словесности, есть одна, по отношению к которой остальные - всего лишь ее отражения и свидетельства, и значение любого писателя определяется тем, как явно или тайно он ее разрешает. Вот эта проблема: благоприятствует или мешает литература тому единственному, что по-настоящему важно, - духу и его свободной игре. И более того, разумеется, что нет такой оценки критика или его привязанности, - Пьера Лассерра к романтикам, Тэна, Ренана или Фаге - к писателям соответственно XVIII, XVII или XVI веков, которые изначально не были бы ограничены предвзятостью того или иного убеждения на этот счет, и что у каждого из нас едва ли не любое мнение о писателе! окрашивается внезапным и сильным ощущением его вмешательства в слова и фразы.
Вторая черта Террора - его легкомыслие. Кажется, что, принимая столь важное решение, он довольствуется первым из пришедших впечатлений.

У УЧЕНЫХ ОТВЕТА НЕ НАЙТИ


Террорист, можно сказать, ограничивается констатацией факта и своего рода языкового закона, а именно: некоторые слова обнаруживают избыточность по отношению к идее, материи и языку. Но ведь не надо быть лингвистом, чтобы обнаружить этот закон. Или грамматиком. Или филологом. От Мейе до Найропа, от Германа Пауля до Балли я не вижу никого, кто подмечал бы это необычное влияние, о котором твердят нам политики и моралисты. Больше того. Они подмечали совершенно противоположное.

Ибо есть два семантических закона, в которых они достаточно четко сходятся. Один касается износа смысла. Он утверждает, что слово исчерпывает себя прежде идеи и легко теряет, - чем более жива и впечатляюща идея сама по себе, - свою выразительную способность. Доходит до того, что языковое сознание народа должно стремиться незримым, но настойчивым усилием сохранить действенность используемых им выражений либо заменить их на новые, способные сослужить ту же службу. Когда смысл слова баба оказывается смещен, это сознание придумывает девку и - девушку, когда, в свою очередь, размывается смысл девки. Слово ни в коем случае не переживает идеи, это идея переживает слово.

Второй закон касается самого языкового сознания. Он утверждает, что общепринятый смысл в языке обладает инстинктом, который почти не ошибается; что он ясно различает незначительные изменения смысла задолго до грамматиков и лингвистов; что он может послужить наставником даже писателю и что на Центральном Рынке учатся не только говорить, но и понимать. Короче говоря, нам не найти слова, действие которого определялось бы тем смыслом, каким это слово не обладает.

И это почти не оставляет места власти языка. Ведь речь должна идти о событии слишком тонком и тайном, чтобы подчиняться меркам ученых. (И я, в самом деле, не представляю себе ничего более неуловимого, чем это давление слов на движение наших идей). Бергсон замечает в этой связи, что природа языка и мысли противоположна: мысль мимолетна, лична, уникальна; язык недвижим, общезначим, абстрактен. В чем причина того, что мысль, вынужденная, так или иначе, проходить через выражающий ее язык, им искажается и, в свою очередь, невольно становится безликой, инертной и совершенно бесцветной. Но ведь (добавляет Бергсон) такая мысль отвечает требованиям общества лучше, чем исходная: она постепенно занимает ее место и обманывает нас в том, что касается нас самих. В конечном счете, факты таковы: кому не случалось чувствовать, что его с самого начала прерывают и как бы искажают слова, которые он собирается сказать?

Между тем здесь мы сталкиваемся с новыми препятствиями: прежде всего, опрометчиво сводить весь язык к выражению мыслей. Федра, наоборот, говорит, чтобы сыграть роль, и скрывает свое чувство; Артист говорит, чтобы говорить, наудачу. Вот почему их мысль вольна продолжать под покровом слов свои дичайшие мечтания.

Но пусть я согласен с тем, что язык исчерпывается выражением. Я не понимаю, почему это выражение в любом случае должно меня стеснять, совсем наоборот: достаточно нескольких слов, сказанных мне книгой, другим человеком, чтобы погрузиться в чудесную и непредсказуемую внутреннюю жизнь. Да что там! Иногда достаточно одного слова. Наш язык показывает нам, как говорил Конт, и открывает нам, как говорил Рильке, самих себя.

Однако я настаиваю на том, что язык исчерпывается выражением; что всякое выражение нас стесняет. Остается показать, что это стеснение прочно. И вновь я вижу совершенно противоположное: единожды произнесенное слово может погрузить меня в предельно бессвязную глубинную жизнь, и я иногда чувствую себя тем свободнее, чем более оказываюсь стеснен. Эта невыразимая смесь любви и ненависти, благодарности и презрения отыгрывается, как только я остаюсь наедине с собой, показной простотой, навязанной ей моими замечаниями. Потерпевший крушение, размахивая белой тряпкой со своей лодки, очень плохо передает свой голод, жажду, страдание. Прежде чем говорить о странном упрощении с размахиванием тряпкой, я все-таки хотел бы убедиться в том, что страдание, голод, жажда не вернутся, когда корабль пройдет мимо. Факты, говорят Бергсон и Террорист, налицо. Возможно. Но налицо и факты противоположные. Вернемся к литераторам.

ЛЕГКОМЫСЛИЕ КРИТИКИ


Если в рассмотренных нами суждениях о литературе есть что-то, способное нас поразить, так это именно то, что критики едва ли помышляли об их подтверждении. Словно они очевидны сами по себе, и, чтобы придать им верность, достаточно их произнести. Фаге довольствуется впечатлением, которое производят на него "хитрости" и "приемы" Монтеня, но истинный вопрос в том, мыслит ли Монтень с помощью хитростей и приемов. Брюнетьер и Ренан констатируют, что Малерб и классики гордятся подчинением риторике; они забывают спросить себя о том, что такое для них риторика - искусство говорить и писать или же искусство мыслить. Тэн негодует, глядя на то, как Руссо корпит над своим стилем, - но не было ли единственной заботой Руссо лучше приспособить стиль к своему мышлению? Сент-Бёв упрекает романтиков в том, что они чересчур поглощены жанрами и правилами, которые стремятся уничтожить. Но ему и в голову не приходит проверять единственное, что действительно является вопросом: привязаны ли романтики к этим жанрам именно как к жанрам - или же, поскольку они намерены их избегнуть, как к своему собственному переживанию, к своей свободе. Так, исходя из "хорошо написанного" текста я мог бы предположить, что у автора в голове не было ничего, кроме грамматики и правил.

Но точно так же я могу предположить, что его индивидуальность, образование сделали эти нормы настолько привычными для него, что в конечном итоге он с большей, чем кто-либо, свободой волен их забыть. Кто, когда ему надо писать, заботится больше всего о правильности и нормах - невежда или ученый? Об этом можно, как минимум, поспорить. Но ведь мало сказать, что Террорист в таких случаях не предоставляет нам доказательств; он и не подозревает - это важнее всего, - что их следовало бы предоставить.

Я настаиваю на том, что дело весьма сложное. Мы, как правило, бываем осведомлены об отношениях автора с его творением одним лишь этим творением, которое приспосабливается к нашему воображению: стоит нам счесть его искусно составленной амальгамой слов и предложений, и вот оно таково. Стоит захотеть удержать в нем лишь смысл и переживание, и вот оно отрешается от языка и целиком становится мыслью. Так мы с легкостью можем предаться стилю или замыслу. А это почти никогда не обходится без предположения, что писатель его выстроил именно в том порядке, в каком мы его мыслим; правда, за этим нет ни тщательного рассуждения, ни убедительного подтверждения. Нам остается добиваться признания от авторов. Они же признаются в обратном.

Шарль Моррас, Жюль Леметр, Андре Жид сходятся в признании того, что романтики первыми из французских писателей дали фразе заметный перевес над чувством, слову - над мыслью. Но ведь с той же уверенностью романтики считают себя первыми из писателей, полностью освободившими мысль из-под гнета слов. Несомненно, Виктор Гюго - поэт, по отношению к которому критики время от времени меньше всего стеснялись (с грустью) говорить о пустословии, но он безусловно первый поэт, который считал себя личным врагом пустословия. Гурмон пишет о Шатобриане, что тот -"жертва своего стиля". Но ни один писатель не был более искренне убежден в том, что он - жертва своих неистовствований. Если какая-то черта Стендаля со временем начинает нас раздражать, то это "естественный тон, которым он пользуется", - говорит Поль Валери, и приемы, заставляющие его (Стендаля) "собрать в одном произведении все самые выразительные свидетельства искренности". Но кто с большим, чем Стендаль, рвением хотел освободиться от тонов и приемов? И наконец, Тэн. Фаге может писать, что его язык "совершенно искусствен" и достигает выразительности лишь с помощью "чуда отделки". Но послушаем Тэна (кто бы мог усомниться в словах этого честного человека?): "Я лишь рассказываю о своих ощущениях... Мой стиль создают факты, с которыми я имею дело".

Таково положение с различными школами, следующими друг за другом со времен романтизма. Какую ни возьми - символистов или унанимистов, пароксистов > или сюрреалистов, не найдется такой, которая не поражала бы нас сегодня словесной манией. Не найдется и такой, которая не считала бы себя убежденной противницей всякого пустословия и всякого приема, но каждая начинает с решительного открытия объекта: духа, человека, общества, бессознательного, - который предшествующие школы, как ей кажется, стремились спрятать под покровом слов.

Я не хочу судить ни писателя" ни критика. Я лишь удивляюсь тому недоразумению между ними, которое в этом пункте кажется постоянным и как будто принятым. Еще больше меня удивляет доктрина, которая принимает это недоразумение за основу и смысловое ядро.

СТРАННОЕ ЗАМЕШАТЕЛЬСТВО


Так, ученый, от которого это недоразумение никак не может скрыться, никогда не видит в языке ничего похожего на власть слов. Критик же думает, что видит ее ежеминутно, но при том условии, что пренебрегает элементарными предосторожностями, которые в подобном случае предпринимает внимательный исследователь. Я не хочу усомниться в существовании этой власти. Но она должна обладать странной природой, если надо зажмурить глаза, чтобы ее увидеть.

С самого начала можно было заметить: если в рассмотренных нами наблюдениях и есть что-то необычное, так это как раз то, что среди них нет ни одного, предоставляющего нам прямое свидетельство. Было бы, конечно, любопытно, если бы Шарль Моррас сказал нам: "Вот какое влияние оказывает на меня слово традиция"; а Жан-Ришар Блок: "Вот как меня волнует и влечет за собой слово революция". Но нет. Речь всегда идет о других.

Мало того. Речь идет о других, когда они неправы, и мы ясно видим эту неправоту: они предельно отличны от нас, они - противники, врага. Г. Дж. Уэллс указывает на опасность, идущую в литературной критике от готового слова с его неизбывным оттенком похвалы или порицания (как, например, бульварный роман или драма идеи). Он добавляет: "Ведь ими вовсю пользуются глупцы". Возможно. Само собой разумеется, что ; Уэллс не глупец; и что главы государств, о которых мы говорили, счастливым образом избегают интеллектуального декаданса (это их слова), о котором свидетельствует пристрастие к формулировкам кубизм, равенство прав, Лига Наций; что господа Моррас и Жан-Ришар Блок ни в коей мере не введены в заблуждение - один религией, другой демократией.

Мне бы очень этого хотелось. Но перестаньте говорить мне о каком-то интимном и неуловимом событии. Будь оно интимным, вы бы его не видели. Ибо, Жан-Ришар Блок, вы не религиозны, а вы, Моррас, не демократ. Совсем наоборот, и если, в конце концов, вопрос в том, что происходит в недрах демократического или верующего духа, то советоваться мне нужно не с вами.

Снова надо настаивать. Власть слов не то, что никогда не покоряется законам методического наблюдения она, кажется, дает о себе знать во всех случаях, когда это наблюдение остается неполным или невозможным, и недостаточность наблюдения таинственным образом оказывается функцией этой власти. "Жюльен Бенда, - пишет один полемист, - с живейшей убедительностью говорит об Истинном, Справедливом, Благом. Эти слова в его глазах обладают всеми добродетелями и достойны быть основой всяких убеждений...". Возможно, но на деле благое или справедливое для Жюльена Бенда суть, совсем наоборот, принцип и истина, благодаря которым все остальное предстает словами и фразами: "Как, - спрашивает христианин атеиста, - вам действительно достаточно ссылаться на Человечность, Природу, Эволюцию? Разве это мышление, когда подчиняешься таким пустым формулам?". Но атеист отвечает: "Я не знаю реальности более универсальной и более чуждой какой бы то ни было формуле, чем Природа и Эволюция". "Слово Свобода, - говорил Новалис, - сотворило миллионы революционеров". Несомненно: всех тех, для кого свобода была полной противоположностью слову.

Можно подойти к заблуждению или к отличию поближе. Нам то и дело случается говорить о "языке", характерном для какого-либо писателя, о словосочетаниях, которые он любит, о выражениях, которые он облекает - и которые облекают его - особым смыслом: о его ключевых словах. Это бездонные пропасти Гюго, курильницы Готье, светочи любви, урны памяти и песочные часы символистов. И точно так же чистое Валери, бесцельное Жида, интуиция Бергсона, туча Морраса. Пусть. Тем не менее тот, кто приложит усилие и разом перейдет извне вовнутрь, из состояния читателя в состояние автора, тот, несомненно, почувствует, что туча, бесцельное или интуиция, - вовсе не будучи словами подходящими или удобными - наоборот, суть, истина и главная мысль, которым служат и которые выражают у Бергсона, Жида или Морраса более общие слова или идеи. Благодаря чему иллюзия рассеивается. Аббат де Сен-Пьер много размышлял над тщетой людских суждений. Всякий раз, соглашаясь с чем-нибудь, он говорил: "Это хорошо, для меня, сейчас". И это вошло в поговорку. Но когда однажды над его фразой пошутили, он воскликнул: "Несчастный! Фраза! Это истина, на открытие которой я потратил тридцать лет".

Надо подчеркнуть, что иллюзия, которая, кажется, тут имеет место, так необходима, что самое изощренное или лучше всего обдуманное замечание не сумеет от нее уклониться. "Когда я ем слывущее вкусным блюдо, - пишет Бергсон, - то его название, вобравшее в себя общую похвалу, становится между моим ощущением и моим сознанием. Мне может показаться, что вкус блюда мне нравится, хотя достаточно слабого напряжения внимания, чтобы убедиться в обратном". Но мне трудно увидеть здесь больше, чем игру слов. Если я признаю, что ортолан вкусен, то мое одобрение достается самой птице, именующейся ортоланом. Если же, наоборот, я одобряю слово ортолан, то я могу найти его прелестным или звучным; я не собираюсь его есть.

Я, разумеется, не упрекаю нашу критическую мысль в том, что она с самого начала ставит самый главный вопрос. Чем еще можно заинтересоваться, как не самым главным, если ты не считаешь себя неудачником? Но мне необходимо упрекнуть ее в том, что она неосмотрительно и бездоказательно набрасывается на это главное, беспечно разглагольствует о нем и, боюсь, пользуется, чтобы вырвать у меня преждевременное согласие, тем нетерпением и беспокойством, которое вызывает у меня его наличие: кто не помчался бы на помощь насилуемой мысли? Кто между тем станет разбираться, действительно ли ее насилуют? Бывают такие отвратительные преступления, что само сомнение в виновности обвиняемого сразу становится подозрительным, - словно ужас, преступлением внушаемый, должен в данном случае препятствовать всякому разбирательству, - и сохранение свободомыслия навлекает подозрение в аморальности. Так и с суждением, которое я здесь рассматриваю. Оно, вне сомнения, непринужденно и бездоказательно, оно без разбора выносит приговор множеству невинных. А все потому, что подвергает нас, чтобы заставить признать себя, своеобразному шантажу. Словно мы заодно с ним, и оно шепотом напоминает нам о том, что мы повязаны неведомо каким трупом. Мы уступаем, не дожидаясь доказательств. По-видимому, мы вынуждены подчиняться ему и впредь.