ЖАН ПОЛАН

4.ТЕРРОР В ДЕТАЛЯХ




Упадок литературы начинается тогда, когда писатель, поддавшись очарованию периодов и, подобно Бальзаку, прельщенный словами, воображает, безумец, что ему достаточно писать.
Жювинье, "Об упадке литературы", 1765.

...Ибо это серьезные причины. Вот что примирило бы нас с Террором, будь это возможно. Разумеется, поводы к нему незначительны: характер или жизнь немногим лучше вкуса, красоты и прочих туманных идей, которыми восхищались последние из классиков. Разумеется, он претенциозен и отчаян; безумен и нем. У него есть эти недостатки и множество других. Но он таит в себе одну добродетель, которая намного превосходит их: в области, слишком часто предающейся мании или самолюбованию, он категорически не терпит случайности, темноты, расплывчатости. Его явные аргументы, возможно, слабы, но его скрытые доводы восхитительно точны, убедительны. Если для спасения юной мысли от рабства действительно нужно пройти через причудливость и излишество, живите причудливостью и излишеством! Если нужно терпеть нищету и голод, да здравствуют нищета и голод.

Мало сказать, точны. Они точны такой точностью, которая смело выдержит и критику, и экзамен. Опыт Террора был мимолетным, но это опыт - и в нашей власти его подтвердить; его наблюдение было неверным, но это наблюдение - и в нашей власти его возобновить. Доводы точны, и мы можем узнать, верны ли они. Сделать их верными, если нужно. Ибо факты налицо: клише, громкие слова, общие места, нет ничего проще обратить на них внимание. И кто бы не хотел отнестись к доктрине, которая представляется нам наукой, как к науке?

Для начала ее нужно рассмотреть в деталях.

ПОЛИТИЧЕСКИЙ АРГУМЕНТ


Сент-Бёв, без сомнения, первым из критиков поставил перед собой задачу выделить из числа писателей, привязанных к какой-либо глубокой мысли, тех, которые отдаются в своих творениях "заботе о чистой и простой риторике". Само собой разумеется, что первые могут быть более или менее хороши, вторые же заслуживают ненависти.

Теперь нам известно, сколь успешным было это различение. Намерения Сент-Бёва едва ли простирались дальше осуждения последних по времени классиков - Делиля или Шенедолле. Тэн подозревает в пустословии все наследие XVIII века и, в частности, рассказы Жан-Жака Руссо. Для Ренана злоупотребление риторикой компрометирует всю классическую литературу, исключая янсенизм; а для Брюнетьера - исключая стихи Малерба. Но Фаге, наоборот, именно наследие Ренессанса кажется тесно связанным со словесными ухищрениями и будто раздавленным тяжестью собственного языка. Никому не удается ускользнуть. Мэтр упрекает Вийона, Гурмон - Вольтера. Тэн, оставив в покое Руссо, вдруг видит верх пустословия в Расине. Сент-Бёв, оставив Делиля, набрасывается на Виктора Гюго. Марсель Швоб - на Шатобриана. В конце концов, все это не лишено правдоподобия и привлекательности, не без некоторой вульгарности.

Ибо этот аргумент действует не только в литературе. Он общепринят, популярен. Одним словом, он не столько привносит, например, в политику элемент литературы или утонченности, сколько образует полемический элемент в литературе. Нет ни журнала, ни газеты, которые не предлагали бы своему читателю раз в неделю отделить "зерно смысла" от "шелухи слов". Или не вздыхали бы над войной или миром, выборами или безработицей: "Слова! Слова!". Гамлет стал журналистом.

Он сделал на этом состояние. Журнал социально-политической критики открывает наряду с обычными рубриками "Комментарии", "Столкновения", "Положение рабочих" и т. п. колонку под названием "Власть слов". Среди этих могущественных слов, к примеру, следующие: идеологическая война, ренегат, молодежь, общественное мнение, демократия и другие абстрактные термины. Странно, но полагают, что такого рода слова так же легко поддаются обзору и критике, как зарплата металлурга или квартплата. Более того, допускают, что анализ, конкретизируя их и в некотором роде принуждая выдать свое истинное значение, лишит их произвола и магии власти, которая больше похожа на колдовское заклинание, чем на научный закон.

Не "Nouveaux Cahiers" открыли власть слов. Совсем наоборот, на протяжении примерно ста лет у политических авторов не было аргумента более распространенного. У всех политических авторов аргумент этот так драгоценен, что одинаково полезен и реакционеру, выступающему против демократа, и революционеру, выступающему против сторонника умеренных взглядов.

Шарль Моррас вслед за Бональдом отмечает, что в истоке социальных заблуждений лежит скорее влияние языка, чем человеческая глупость. "Отбросив все, - говорит он, - надо решить самую насущную проблему - окончить с господством слов".1 Каких слов? Он тут же объясняет: "Словам свобода, демократия, равенство в высшей степени свойственно кружить головы". А вот "Сан-Ришар Блок в свою очередь вслед за Прудоном: Наши политические затруднения идут от власти слов... Наш путь загроможден множеством трупов. Это мертвые слова".2 Какие? Он добавляет: "Религия, порядок, оружие задевают нас за живое и управляют нами, как будто эти слова сохранили свой исходный смысл". Господа де Ружмон, Бост или Рейнак разоблачают слова жестокость, безопасность, классы тем самым тоном, какой знаком нам по упрекам нынешних власть имущих в адрес "роковой власти этих пустых звуков: кубизм и футуризм" ; в адрес "фразы равенство прав"; в адрес этих бессодержательных слов: Лига Наций". И так обо всем. Даже образные выражения и (если так можно сказать) литературная форма аргумента почти не меняются. Не успела Симона Вейль в "Nouveaux Cahiers" предостеречь нас от некоторых слов, "распухших от крови и слез" (фашизм), как полковник де Ла Рок восклицает в "Le Petit Journal": "Берегитесь слов, запачканных кровью и гноем!" (большевизм).


1 "Словарь", статья "Слово".
2 "Участь века".




ТЕРРОР НАХОДИТ СВОЕГО ФИЛОСОФА


Я говорил о грубых формах Террора. Есть и утонченные. Наша внутренняя жизнь, если верить Бергсону, не приходит к самовыражению, не растеряв по пути лучшую часть самой себя. Дух ежесекундно угнетен языком. И в конечном итоге каждый человек, если он хочет достичь своей подлинной мысли, должен проломить слишком быстро меняющийся покров слов, в котором общие места, клише, условности - всего лишь форма, самое очевидное.

Мне, кажется, неизвестна доктрина, которая была бы с виду более чуждой или враждебной Словесности, готовой скорее приравнять ее к скопищу низостей, отступлений. Писатели между тём были первыми, кто ее принял, причем столь безоговорочно, что их можно заподозрить в неком ее призыве и тайной подготовке. "Я родился, - говорит один, - в восемнадцать лет, когда впервые прочел Бергсона".1 Другой: ""Опыт" заставил нас осознать человека и жизнь".2 Но есть еще и невольные свидетельства, особенно весомые.

Странно видеть, до какой степени размышления Бергсона, касающиеся языка, - и этого хрупкого и все время перерождающегося языка, каким является литература, - стали истинны. Словно ничего иного и не ожидалось. Словно, благодаря им, наконец стало понятно, что к чему.

Бергсон пишет так: "Романист, разрывающий искусно сплетенное - мышлением и еще в большей степени языком - полотно нашего условного я, открывает нам под этой внешней логикой глубокую абсурдность, под этой последовательностью простых состояний - бесконечное взаимопроникновение".

Я лишь отчасти узнаю в этом Бальзака, Элиота, Толстого и других романистов, которых Бергсон мог читать. Но стоит обратиться к Джойсу или Прусту, как замечание сразу обретает восхитительную точность.

Это для романиста. В другом месте Бергсон говорит о необычном препятствии, которое воздвигают на пути поэта слова, в них бесповоротно рассеивается сущность мысли, этот "туманный, бесконечно подвижный, неощутимый, зыбкий, чувствительный и эфемерный элемент, который языку не удалось бы ни уловить, ни адаптировать к своей банальной форме, не обездвижив его".

Он добавляет: "Под радостями и печалями, которые могут в крайнем случае выразиться в словах, [поэт] улавливает нечто, не имеющее ничего общего со словами, некие ритмы жизни и дыхания, пролегающие в человеке глубже его самых глубоких чувств".

Я едва ли слышу здесь Рембо, Бодлера или Малларме. (Или точнее, хоть я и узнаю в этом что-то из написанного ими, я не вижу того, что их заботило, их благоговения перед языком, их религиозного преклонения перед словом). Зато слышу Аполлинера, Фарга, Элюара с их тайным желанием унизить язык: иногда начать его с начала и всегда смотреть на него свысока. Это для поэта.

Между тем Бергсон видит в работе критика всего лишь стремление максимально приблизить и воспроизвести в себе, "как прохожий вступает в танец", акт, посредством которого поэт или романист, "нематериальный, рассеянный, отбросивший все формальные предрассудки, отказавшийся от общих мест и символов..., воспринимает вещи в их первозданной реальности".

Нет, тут нет ни Брюнетьера, ни Тэна или Фаге. Ни даже Сент-Бёва (что бы он ни говорил3). Но кто не узнает Тибоде, для которого "идеал критика - совпасть с творческим духом романиста"? Или Шарля Дю Бо, который поглощен уклонением от "бессознательной потребности в симметрии, готовой путем кристаллизации столь текучих форм духовной жизни разлучить критика с творцом, вслед за которым он идет...", критика и всю критику целиком, тайну которой мы только что обнажили. Словно Террор, - который сразу же находит своего постановщика, Сент-Бёва; чуть позже своих доктринеров, Тэна или Ренана; потом своих эрудитов, коллекционеров, представителей в свете, Фаге, Швоба, Леметра; своих великих инквизиторов, Брюнетьера, Гурмона, - должен был до самого 1900 года ждать своего метафизика, который его обосновывает, но в то же время и усугубляет, толкая к гибели.


1. Шарль Дю Бо.

2. Габриэль Марсель

3. Я имею в виду не столько знаменитый пассаж о реке, сколько следующее: "Как вокруг судна, которому грозит опасность быть закованным льдами, приходится непрестанно разрывать тугое кольцо..., так же каждый из нас ежеминутно должен стремиться сломать внутри своего духа готовую затвердеть и сохраниться форму. Мы не должны застыть..." и т. д. ("Nouveaux Lundis", VII, 49-50).


О ТЕРРОРЕ КАК МЕТОДЕ


В какой бы форме Террор нам ни являлся, он кажется основанным на нескольких простых идеях, которые без труда могут быть резюмированы. Очевидно, что некоторым, а может быть, и всем словам свойственно иметь своеобразную власть над человеческими умом и сердцем вне их смысла. Пеги: громкие слова - это слова, которых мы не понимаем. Жорж Дюамель: это слова, появление которых подавляет нашу рефлексию или наше мышление. Жан-Ришар Блок: это слова, лишенные всякой связи с реальными фактами, которые им следовало бы обозначать. Г. Дж. Уэллс в той же связи замечал, что только слова, произнесенные, волнующие нас и призывающие к действию, держат свой смысл закрытым для нас, "как это верно подметили, - добавлял он, - врачи, судьи и священники". В одних случаях этот смысл исчез, потерялся в веках; а слово, тем не менее, все так же хранит свое достоинство и весомость. (Так обстоит дело, скажут некоторые политики, со словами классы и религия). В других случаях у слова еще нет никакого точного или связного значения. Возможно, оно так никогда к нему и не придет. Его действенность и его очарование от этого лишь возрастут. Так обстоит дело со словами демократия или бесконечность.

Что касается путей этой власти и способа, каким она осуществляется, нам, кажется, снова следует выделить два случая. То слова непосредственно воздействуют на ум, увлекают его за собой, вводят в замешательство, не позволяя видеть ясно (так, говорят о словесном смятении, ошеломлении, внезапном озарении: "Поэт во власти слов..."). То, наоборот, ум с холодным расчетом решает остудить жар своего вдохновения языком, правилами, клише. (Так, политик покорно приводит свой демарш в соответствие со "свободой" или "справедливостью"; поэт подчиняется рифме, драматург - единствам). Но самопроизвольна, привычна, наивна власть слов или нет, она, так или иначе, выявляет сдвиг и своего рода разрыв связей, бытующих внутри языка между словом и смыслом, между знаком и идеей. Один из двух элементов, союз которых образует нормальную речь, оказывается предельно усилен и как бы гипостазирован, а другой - ослаблен, задавлен. И просто-напросто находятся люди, которые легче и самозабвеннее, чем другие, уступают грубости и порабощению.

Надо ли четче обрисовывать то, что и так совершенно очевидно? Да, если мы ничего не хотим оставить темным или незамеченным. А потому следует сообщить (сознание тому порука), что язык включает в себя, - так учат грамматики и подтверждают, пусть одним только видом, словари, - с одной стороны, знаки, обращенные к чувствам: шум, звук, письменное или осязаемое изображение. А с другой стороны, идеи, таким образом, с этими знаками связанные, что знак, стоит ему появиться, вызывает в представлении идею. Словом, тело и душа, материя и дух. Дух летуч и изворотлив; материя неподвижна и пассивна. Они настолько отличны друг от друга, что ничего из того, что мы говорим об идее, не может быть сказано о слове, и наоборот. Оба в то же время так странно близки нам, очевидны, даны, что напрашивается вопрос, не возникает ли наше самое общее представление о материальном и неорганическом из перенесения на весь мир того, что интимный опыт ежеминутно находит в наших словах; а представление о духе и жизни - из такого же перенесения того, что язык находит в мыслях. Следовательно, власть слов, и это довольно точно, действует в микрокосме выражения как материя, угнетающая дух. Как человек, которому грозит жестокий удар, чувствует себя уже мертвым, так и мысль, покоренная словами, тщетно пытается сохранить свою видимость - она уже мертва и сведена на нет: обыкновенная вещь среди прочих, которая падает, когда ее роняют, и, упав, остается лежать. Здесь надо уточнить два момента. Во-первых, Террор, как правило, признает, что идея важнее слова, а дух - материи: по достоинству они различаются не меньше, чем по природе. Такова его вера и, если угодно, его предубеждение. Во-вторых, язык по сути своей опасен для мысли: он всегда готов подчинить ее, если за этим не проследить. Вот самое простое определение, какое можно было бы дать Террористу: он - мизолог. 1

Если анализировать глубже, то можно добавить, что общепринятое различение между знаком и вещью, словом и идеей следует из самого простого, но и самого замысловатого из доступных нам познавательных методов: им с равным успехом пользуются философ и детектив, физик и автомастер. Каким бы ни было затруднение, - а язык и выражение, советы, приказания, комплименты ставят перед нами затруднения всякого рода, поминутно возникающие и поминутно разрешаемые, - метод заключается в том, чтобы свести темное событие к этим ясным и отчетливым элементам: найти в неисправности повреждение карбюратора; в убийстве - рану, револьвер, след преступника; в воде - кислород и водород; в предложении - с одной стороны, слова (которые могут оказаться очень навязчивыми, неуклюжими, даже злоупотребить своей грубой силой), а с другой - смысл. Таким образом, затруднение делится на столько частиц, сколько необходимо для его разрешения, для достижения ясности в отношении каждой частицы, и верным считается только то, что подтверждено; предполагается, наконец, что нет предела тому, что способно уловить и понять наше сознание, стоит ему лишь этим озаботиться. Такова первая и весьма прочная опора, на которой Террор основывает свою боевую машину.

Пытаясь выявить особую потребность, порождающую Террор в Словесности, я обнаруживаю, что стихотворение или роман, несомненно, являются выражением . радости, отчаяния людей и их нравов, но на более глубоком уровне передают идею языка - сложившуюся о нем науку; под покровом этой науки по отношению к языку выбирается определенная позиция, способ пребывать в языке и выдерживать его натиск - наука и техника, лишь внешней оболочкой которых являются радости и нравы.

Такова еще одна тайна Террора. И я не знаю, насколько она основательна. Но надо признать, что в свете наших первых наблюдений она обрела некоторое правдоподобие. Ибо мы, во всяком случае, выяснили, что определенная критическая позиция и труды, ставшие ее итогом, а также бунт, отчаяние и ярость, вызванные ею, основывались на весьма четком суждении относительно языка.

Это суждение не лишено ряда изъянов - или, по меньшей мере, темнот.


1 Легко можно было бы указать на другие более впечатляющие последствия этой мизологии [мизология - ненависть к логике (франц.) (примеч. перев.)]. Важнейшие открытия нашего времени направлены против какого-то наивного доверия "громким словам" - тем громким словам, которые Гурмон без обиняков предлагает "заклеймить". Маркс и Фрейд, Сорель или Гобино (не говоря об остальных) стремятся главным образом утвердить то, что человек, говорящий о свободе и Равенстве, правах, любви и даже о шкафе, краже или мяче, - и сон в данном случае - особый вид языка, - думает вовсе не о том, о чем, как кажется, должен думать. Вот насколько элементарное недовольство языком определяет устремления эпохи, и даже самые бескорыстные изыскания.